— Мне становится хорошо, когда я посмотрю на мир через тебя. Я тревожусь за будущее, как почти всякая женщина. Нам нужна ясность предстоящей жизни, и если ее нет, то приходит тревога. А за ней печаль. И у меня случаются приступы печали, говоря твоим языком врача. Помню один год после смерти мамы Лизы и других еще бед, когда я поддалась меланхолии и уехала летом в подмосковную деревню. Особенная печаль одолевала меня к ночи. Я уходила в поля за деревню. Шла навстречу звездам, мерцавшим над черной стеной елового леса, напевая какую-нибудь старинную песню. Из-за леса поднимался серп месяца, и каменные валуны на росистых лугах белели, как кости. Низко и бесшумно пролетали птицы, резко вскрикивая, слева от меня медленно угасала бледная поздняя заря. Хотелось поплакать о своих надеждах, больших и ярких, сбывшихся так мало, так скупо. Я говорю о чувствах, о встречах с красотой жизни. Все тревожней становилось на душе за будущее.
Я садилась на камень, еще теплый после дня, вдыхала запах увлажненной росой травы и дорожной пыли.
И вдруг приходило сознание, что все это мое, русское. Что так же сидели, заглядывая в будущее и тоскуя о прошедшем, другие наши девушки, может быть, вчера, может быть, пятьсот лет назад.
Не могу объяснить как, но настроение менялось, я предчувствовала утешение. Убегающая в темную даль дорога и непроглядный лес становились преддверием ожидающей меня тайны. Только уйти туда, и идти долго, правее зари и левее луны…
Многое изменилось с тех пор, утратилось прежнее чувство сказки, но осталось ожидание открывающейся тайны, расходящихся стен обыденной жизни. Хоть и не знаю, что откроется, к чему приведет.
А с тех пор как явился ты, ожидание стало уверенностью. Стены действительно раздвигаются, и я вижу, что за ними мир, многообразный, широкий, прекрасный. Дойду ли я, дойдем ли мы вместе — не знаю, но мы идем. И я так люблю тебя, Иван!
Гирин сжал руку Симы. Увлеченные разговором, они вышли за поворот шоссе и остановились перед внезапно открывшимся простором Лахты. Синеватая вечерняя мгла стелилась над болотистой равниной, розовыми зеркалами блестели озерки, и над верхушками маленьких сосен в просвете туч загорелось несколько звезд. Порыв ветра зашумел на просторе и вольным своим крылом склонил потемневшую траву, взметнул волосы Симы, легкой лаской коснувшиеся щеки Гирина. Они быстро пошли к городу, сливая свои шаги в одинаковом ритме.
1959–1963 гг.
«Лезвие бритвы» и по сие время считается высоколобыми критиками моей творческой неудачей. А я ценю этот роман выше всех своих (или люблю его больше). Публика уже его оценила — 30–40 руб. на черном рынке, как Библия. Все дело в том, что в приключенческую рамку пришлось оправить апокриф — вещи, о которых не принято было у нас говорить, а при Сталине просто — 10 лет в Сибирь: о йоге, о духовном могуществе человека, о самовоспитании — все это также впервые явилось в нашей литературе, в результате чего появились легенды, что я якобы посвященный йог, проведший сколько-то лет в Тибете и Индии, мудрец, вскрывающий тайны.
До сих пор издательства относятся к «Лезвию» с непобедимой осторожностью, и эта книга пока еще не стала пройденным этапом, как все остальные, хотя о йоге печатаются статьи, снимаются фильмы, а психология прочно входит в бытие общества, пусть не теми темпами, как это было бы надо.
Очевидно, что литература должна получить оценку не только с точки зрения установленных канонов, но и по каким-то иным критериям… Точно так же в «Часе Быка» люди еще не разобрались. Доброжелатели нашего строя увидели в нем попытку разобраться в препонах и проблемах на пути к коммунизму, скрытые ненавистники — лишь пасквиль. А я уверен, что после «Часа Быка» появятся многочисленные произведения, спокойно, доброжелательно и мудро разбирающие бесчисленные препоны и задачи психологической переработки современных людей в истинных коммунистов, для которых ответственность за ближнего и дальнего и забота о нем — задача жизни и все остальное, абсолютно все — второстепенно, низшего порядка. Это и есть тот опорный столб духовного воспитания, без которого не будет коммунизма! Но чтобы «Час Быка» стал столь же обычным, как «Туманность», надо, чтобы прошло еще лет 15 поступательного движения нашей литературы.
Из обозримого «старения» моих книг, точнее, перевода их из разряда необыкновенности в обыкновенность, следует очень важный вывод — насколько быстро изменяется «бэкграунд» (заднеплановый фон) жизни и как тщательно должен его чувствовать писатель, если он пытается ощущать грядущее. Это в общем-то несущественно для исторического романиста, хотя и тут взгляд в прошлое должен находить отзвук в настоящем, иначе историческую вещь будет скучно читать, как то и случилось с романами Мордовцева, Лажечникова, Загоскина. Иными словами, исследуя историю, надо искать в ней то, что интересует нас сегодня, и, находя его, ликовать перед силой человеческого разума и чувств. Тупое перечисление событий, костюмов и обычаев хотя и имеет известный интерес, мало для жадной души пытливого человека.
Из письма от 25 мая 1971 г. Дмитриевскому
…На опыте «Лезвия» пришел к заключению, что писательство в нашей стране — дело, выгодное лишь для халтурщиков или заказников. Посудите сами — я ведь писатель, можно сказать, удачливый и коммерчески «бестселлер», а что получается:
«Лезвие» писал с середины 1959 года, т. е. до выхода книги пройдет без малого 5 1/2 лет. Если считать, что до выхода следующей мало-мальски «листажной» повести или романа пройдет минимум два года, ну, в самом лучшем случае — полтора, то получается семь лет, на которые растягивается финансовая поддержка от «Лезвия». Если все будет удачно, то «Лезвие» получит тройной гонорар (журнал + два издания). За вычетами, примерно по 8500, т. е. в итоге — 25 тысяч. Разделите на семь лет, получите около 300 рублей в месяц, поэтому если не будет в ближайшее же время крупного переиздания, то мой заработок писателя (не по величине, а по спросу и издаваемости) первого класса оказывается меньше моей докторской зарплаты — 400 р. в мес., не говоря уже о зав. лабораторской должности — 500 р.