Вся кровь бросилась в лицо Даяраму, и он несколько минут молча смотрел на Леа. Та, чувствуя неловкость, поспешила закурить.
— Я сам много думал об этом, — медленно заговорил Даярам, — и я решил, что беречь Тиллоттаму помогут друзья, когда мы уедем в Дели. Мы, индийцы, перелагаем бремя ответственности с себя на судьбу и привыкли принимать все, что случается, не ощущая вины за что-либо, кроме как за правду, перед самими собой.
Леа беспомощно оглянулась.
— Не узнаю нашего Даярама. Он как одурманенный. Или таковы все художники, когда у них разгар творчества?
— Довольно, Леа, оставь мистера Рамамурти в покое! — вдруг сказал капитан. — Что за охота тебе постоянно вмешиваться в чужие дела, да еще в чужой стране. Довольно бомбейской авантюры! Нельзя так!
— А если вмешательство доброе? — не сдавалась Леа.
— Нелегко среди чужих людей и обычаев определить, что хорошо и что плохо.
— А мне кажется, что, если принять это чужое как свое близкое, тогда все станет понятным, — вмешалась Сандра. — Можно и в далекой стране чувствовать себя своим и быть чужим среди кровных родственников. У нашего милого капитана точка зрения моряка, для которого всякий берег — дальний.
Каллегари ничего не ответил и потащил из кармана трубку. Леа бросилась целовать Сандру — так она всегда выражала свое восхищение.
Даярам Рамамурти вернулся домой уже к вечеру, после того как долго бродил по южному предместью Мадраса, где они с Тиллоттамой сняли новенькое бунгало у самого берега моря, на окраине.
Комната Даярама, служившая ему и спальней и студией, выходила окном — низким и очень широким — прямо на океан. Художник обеими руками раздвинул половинки окна. В комнату ворвался морской влажный ветер, шум волн и прибрежных пальм, вечерние голоса птиц. Мольберт с набросками углем и мелом и две скульптурные подставки с незаконченными эскизами в глине стояли у окна. На низком столике лежали папки с листами грубой бумаги, запечатлевшими бесконечные поиски линий лица и тела Тиллоттамы. У стены, против второго окна, возвышалась неоконченная статуя во весь рост, тщательно укутанная в мокрую ткань.
Даярам сел у окна и зажег Сигарету. Слишком много событий за последнее время и слишком много задач ставит ему жизнь, требуя важных и быстрых решений. Может быть, он не годится для этой роли с его созерцательной душой. Но разве не говорил ему гуру, что каждая душа только сама может совершить подвиг совершенствования и восхождения?
А он, Даярам Рамамурти, сейчас живет за счет своего гуру, и единственно, чем может он вернуть свой великий долг и учителю и всем, кто в трудный час оказался плечом к плечу с ним, — это создав настоящую ценность — прекрасное.
Но велика его задача!
Он работал, точно одержимый, охваченный порывом вдохновения, благодарности и любви. Он получил от судьбы модель почти сверхъестественно совершенную. О чем больше смел он мечтать?
И все его вдохновение разбивается о какую-то глухую, скользкую, неподатливую стену. Он не может подняться на высшую ступень вдохновения, слить воедино все изменчивые, мгновенные, дробящиеся на тысячи примет черты Тиллоттамы, остановить их, сделать столь же живыми в глине, а потом в камне или бронзе. Он стал думать о себе как о плохом скульпторе, бьющемся над непосильной задачей.
Со стыдом припоминал Рамамурти то, что случилось в начале его работы. Он сделал уже множество зарисовок головы Тиллоттамы, ловя самые разнообразные повороты и выражения, и приступил к наброскам ее фигуры в одежде, не смея просить ее о большем. То, что он мог сказать легко и просто даже мнимой дочери магараджи там, в Кхаджурахо, сейчас, после того как он узнал всю историю Тиллоттамы, казалось ему немыслимым.
И он, угадывая линии ее тела под тонким сари, рисовал ее с покровом одежды. Тиллоттама сосредоточенно наблюдала за ним, заглядывала через плечо на рисунки. И однажды, когда он мучился, стараясь воспроизвести неповторимые линии плеч, Тиллоттама попросила его отвернуться. Легкий шорох выдал ему ее намерение. Она сбросила свое легкое одеяние и выпрямилась перед ним во всем великолепии своей наготы, побледневшая и сосредоточенная.
Он набрасывал эскиз за эскизом, лишь изредка прося переменить позу.
Даярам рисовал до тех пор, пока не увидел, что она готова упасть от утомления, спохватился и прекратил работу.
— Сядь и ты, милый, — она редко употребляла это слово, становившееся на ее устах необыкновенно нежным. — Скажи мне правду, только правду о себе и обо мне. Что у тебя здесь? — Она положила руку на грудь Даярама против сердца. — Я вижу, что ты страдаешь, что становишься неуверен, печален. Как будто тебя покидают силы. И я вижу, что это не от меня. Мы очень приблизились друг к другу. Я поняла теперь, что такое настоящая любовь, долгая, на всю жизнь, — это когда ожидаешь амритмайи, упоения, от каждой минуты с тобой. И оно приходит, созданное нами обоими. Ты творишь во мне, а я в тебе, и желание делается неисчерпаемым, потому что оттенки чувств бесчисленны и становятся все ярче от любви. Разве это плохо для тебя, милый?
— Как может быть плохим величайшее счастье, дарованное богами?
— Что же тогда мешает тебе и не дает творить?
— Ты должна понять меня, Тама! Счастье встречи с тобой, оно будто лезвие ножа — страшно остро и очень узко. А рядом, с обеих сторон, две темные глубины. Одна — отзвук общечеловеческой тоски и трагедии при встрече с прекрасным. Мы отдаем себе отчет, как неуловимо оно и как ускользает все виденное, познанное, созданное нами в быстром полете времени, над которым нет никакой власти. Пролетают дивные мгновения, проходит мимо красота, которой мало в жизни. И все люди, встречая прекрасное, чувствуют печаль, но это хорошая печаль! Она дает силу, вызывает желание борьбы, зовет на подвиг художника — остановить время, задержать красоту в своих творениях.